С печальной ясностью помню, сударь, первое разочарование в своей жизни, и прошу вас обратить внимание, заключалось оно отнюдь не в несбывшихся радужных надеждах, а в приходе беды. Я был почти еще ребенком, когда в отчем доме вспыхнул ночной пожар. Огонь распространился незаметно; весь небольшой этаж коварно выгорел вплоть до двери моей комнаты, уже готова была заполыхать лестница. Я заметил это первым; помню, как бежал по дому и захлебывался криками: «Ей-богу, горит! Ей-богу, горит!» Отчетливо припоминаю именно эти слова и знаю также, какое чувство их вызвало, хотя тогда это вряд ли приходило мне на ум. Вот пожар, так я ощущал, вот я его переживаю! И хуже не будет? И это все?..
Видит Бог, происшествие не было пустячным. Дом сгорел весь, мы очутились в огромной опасности и едва спаслись, сам я получил значительные повреждения. Было бы неверно также утверждать, будто фантазия моя, предвосхищая события, рисовала мне пожар родительского дома ужаснее. Но во мне жили смутные догадки, бесформенное представление о чем-то куда более чудовищном, и по сравнению с ними действительность показалась тусклой. Пожар стал моим первым потрясением — и страшная надежда тем самым посрамилась.
Не бойтесь, я не стану перечислять вам все свои разочарования. Ограничусь лишь тем, что скажу: мои колоссальные ожидания от жизни я с несчастным усердием питал тысячами книг — произведениями поэтов. О, как я выучился их ненавидеть, этих поэтов, которые пишут свои высокие слова на всех стенах и с огромным удовольствием выписали бы на небесном своде ливанским кедром, обмакнув его в Везувий, а по мне, так каждое высокое слово — ложь или насмешка!
Восторженные поэты напевали мне, что язык беден, ой как беден — но нет, сударь! Язык, сдается мне, богат, избыточно богат по сравнению со скудостью и ограниченностью жизни. Боль имеет свой предел: физической поставлен обморок, душевной — оцепенение, и со счастьем дело обстоит точно так же! Но потребность человека рассказать о себе изобрела звуки, которые лгут, преступая эти пределы.
Разве дело во мне? Разве только я ощущаю этот эффект от некоторых слов, когда мурашки бегут по спине, а сами слова пробуждают во мне предчувствие потрясений, которых вовсе не существует?
Я вступил в прославленную жизнь, полный этой жажды потрясений, потрясений, которые соответствовали бы моим предчувствиям. Господи, помилуй — они мне не выпали. Я странствовал по свету, чтобы посетить самые хваленые его уголки, чтобы приблизиться к произведениям искусства, вокруг которых человечество пляшет, бормоча самые высокие слова; я стоял перед ними и говорил себе: «Красиво». И еще: «А красивее не будет? И это все?»
У меня нет чувства действительности, этим, пожалуй, все сказано. Где-то на земном шаре я стоял однажды в горах у глубокой, узкой расселины. Отвесные голые скалы, внизу шумит по камням вода. Я смотрел вниз и думал: «А если сорвусь?» Но я был достаточно опытен, чтобы ответить себе: «Если это произойдет, во время падения я скажу себе: „Вот ты и падаешь, вот тебе факт. Что же это на самом деле?“»
Поверьте, я довольно пережил, чтобы иметь хоть какое-то право голоса. Много лет назад я любил одну девушку, нежное, благородное существо, которое так хотел повести по жизни за руку, защитив собой; но она меня не любила, ничего удивительного, и право защитить ее собой получил другой… Можно ли представить себе более болезненное потрясение? Существуют ли большие терзания, нежели эта терпкая тоска, жестоко смешанная со сладострастием? Бывало, лежу ночью с открытыми глазами, и печальнее, мучительнее всего остального свербит мысль: «Вот тебе и большая боль! Вот я ее и переживаю! Что же это на самом деле?»
Стоит ли рассказывать вам о своем счастье? Ибо я пережил и счастье, и оно тоже меня разочаровало… Нет нужды, все это неуклюжие примеры, они не объяснят вам, что меня разочаровала жизнь в целом, жизнь вообще, жизнь в ее посредственном, неинтересном, тусклом течении, разочаровала, разочаровала.
«Что такое человек, — написал как-то юный Вертер, — этот прославленный полубог? Разве именно там, где силы ему нужнее всего, они его не оставляют? Окрылен ли он радостью, погружен ли в страдание, разве именно тогда не тянет его, именно тогда не тащит назад к тупому, холодному сознанию, когда он стремится потеряться в бесконечности?»
Часто вспоминаю день, когда впервые увидел море. Море большое, море широкое, взгляд мой убежал берега в надежде, что освободился; но там, далеко был горизонт. Зачем мне горизонт? Я ждал от жизни бесконечного.
Может, он у меня уже, чем у других людей, мой горизонт? Я говорил, что мне не хватает чувства действительности… А может, у меня слишком много этого чувства? Может, я слишком быстро устаю? Слишком скоро изнемогаю? Может, счастье и боль доступны мне только на низших ступенях, только и разжиженном состоянии?
Не верю, и не верю людям, ну, лишь единицам из тех, кто перед лицом жизни вторит высоким словам поэтов… Все это трусость и ложь! Кстати, вы замечали, сударь, бывают люди настолько тщеславные, настолько жадные до глубокого уважения и тайной зависти остальных, что делают вид, будто пережили только высокие слова счастья, но никак не страдания?
Уже темно, и вы меня почти не слушаете; поэтому хочу сегодня еще раз признаться самому себе, что и я, да, я сам пытался когда-то лгать вместе с этими людьми, чтобы предстать счастливцем перед собой и остальными. Но уже много лет, как это тщеславие изничтожилось, и я стал одинок, несчастен и несколько чудаковат, не отрицаю.
Мое любимое занятие — смотреть ночью на звездное небо, ибо разве это не лучший способ отвести взгляд от земли и жизни? И может быть, простительно, что я позволил себе сохранить хотя бы предчувствия? Мечтать об освобожденной жизни, где действительность растворилась бы в моих высоких предчувствиях без мучительного осадка разочарования? О жизни, в которой больше нет горизонта?..
Я мечтаю об этом и жду смерти. Ах, я уже прекрасно знаю ее, смерть, это последнее разочарование! «Вот смерть, — скажу я себе в последнее мгновение, — вот я ее и переживаю! Что же это на самом деле?»
Но на площади похолодало, сударь, и я способен это почувствовать, хе-хе! Позвольте откланяться. Адьё…
Паяц
Перевод Е. Шукшиной
Под конец, после всего, что случилось, да и впрямь достойно завершая все это, жизнь, моя жизнь — «в целом» — внушает мне отвращение, одно отвращение; оно душит меня, гонит, подстегивает, опять швыряет оземь, но рано или поздно, надеюсь, вдохнет необходимые силы, чтобы переломить через колено всю эту до неприличия смехотворную комедию и убраться отсюда подобру-поздорову. И тем не менее вполне вероятно, я протяну еще какое-то время, еще три или шесть месяцев буду продолжать есть, спать, чем-то заниматься — так же машинально, упорядоченно и спокойно, как протекала моя внешняя жизнь эту зиму, что чудовищно противоречило опустошительному процессу распада нутра. Ведь внутренние переживания человека тем сильнее, тем острее, чем уединеннее, спокойнее, бесстрастнее он живет внешне — разве не так? Но что же делать: жить приходится; и если ты отказываешься быть человеком действия и уходишь в самый мирный затвор, то жизненные неурядицы обрушатся на тебя изнутри и характер неизбежно проявится в них, будь ты хоть героем, хоть шутом.
Я приготовил эту чистую тетрадь, чтобы рассказать свою «историю», — зачем, собственно? Может, чтоб было хоть чем-то заняться? Может, от страсти к психологии? Чтобы испытать от необходимости всего этого удовольствие? Необходимость дает такое утешение! А может, чтобы получить секундное наслаждение от своего рода превосходства над самим собой и чего-то вроде равнодушия? Ибо равнодушие есть своеобразное счастье, я знаю…
I
Он в такой глуши, этот старинный городок с узкими извилистыми улочками, над которыми возвышаются высокие фронтоны, с готическими церквами и фонтанами, хлопотливыми, солидными, простыми людьми и большим поседевшим от старости патрицианским домом, где я вырос.
Дом стоял в центре города и пережил четыре поколения состоятельных, почтенных купцов. Над входной дверью значилось «Оrа et labora»[12], и когда вы проходили по широкой каменной прихожей, которую сверху огибала деревянная побеленная галерея, когда поднимались по широкой лестнице, то нужно было еще пересечь просторную переднюю и маленькую темную колоннаду, чтобы через одну из высоких белых дверей попасть в гостиную, где моя мать играла на рояле.
Они сидела в полумраке, поскольку окна были задернуты тяжелыми темно-красными шторами, и белые фигурки богов на обоях, словно двигаясь, словно отделяясь от голубого фона, прислушивались к тяжелым, глубоким первым звукам одного из шопеновских ноктюрнов, которые она любила больше всего и играла очень медленно, будто вытягивая все наслаждение из печали каждого аккорда. Рояль был старый, и полноты звучания несколько поубавилось, но при помощи педали, так приглушавшей высокие ноты, что они напоминали потускневшее серебро, исполнитель мог добиться самого странного воздействия.